— Ну, в общем… В общих чертах. — Шугаев подтянулся. — А что… это самое?!

— Страшно?

— Так… Это ж… Поверить же невозможно. Такое…

— Органам госбезопасности ещё и не с таким приходилось сталкиваться, — только человек, съевший с Гурьевым не один пуд соли, был способен более или менее точно определить долю иронии, содержащуюся в его словах. — Привыкайте, Анатолий.

— А Вы точно уверены, Яков Кириллович?!

— Пока не знаю. Возможно, потому что уж очень похоже.

— А это… Эта девушка — это та самая, из-за которой?..

— Анатолий, Вы всё узнаете. В своё время.

— Ух, какая… Извиняюсь, Яков Кириллович, — ещё выше подтянулся Шугаев и покраснел. — Извиняюсь.

— Не «извиняюсь» — это Вы как будто сами себя извиняете, Анатолий. По-русски правильно будет «извините» или «прошу прощения». Грамотная и спокойная речь руководителя благотворно влияет на подчинённых и дисциплинирует куда лучше, чем крик и мат. Рекомендую принять как инструкцию, — улыбнулся Гурьев. — Ну? Выше нос. Всё у нас получится.

* * *

Прикрученный к шконке мягким кабелем из синтетического волокна со жгутом серебряных нитей внутри, с остриём жутко мерцающего в электрическом свете клинка одного из Близнецов у горла, Свинцов трясся мелкой дрожью, тараща на девушку белые от ужаса и ненависти глаза, — картинка была ещё та.

— Я хочу знать только одно, — проговорила девушка. — Я хочу понять. Зачем? Ведь того, кто приказал, уже нет. Совсем нет. Тебе не нужно было этого делать. И ты это знал. Почему ты выбрал такое? Почему?

— Уйди, ссс… — Гурьев нажал мечом на горло Свинцова, не давая ругательству вырваться наружу, и тот захлебнулся им, как рвотой. — Ууййдиии.

— Уходи, дивушко, — спокойно сказал Гурьев. — Уходи, в самом деле. Всё же ясно. Видишь? Всё. Он не ответит. Это не может ничего сказать. Оно только водит и путает. Водит, водит — и путает, путает. Иди. Анатолий, проводите Дарью Михайловну, я скоро буду.

— Есть, — громко сглотнув, хрипло ответил Шугаев и зачем-то взял под козырёк. — Идёмте, гражда… Товарищ Чердынцева. Сюда попрошу.

Что, нежить, охота пуще неволи, подумал Гурьев. Всё, всё. Взяли Татьяну взамен — что-нибудь, что угодно, лишь бы сожрать. Вместо Даши. Вместо Нади. Жрать — это всё, что вы умеете, всё, на что вы способны. Вы и ваши слуги. И это — не последняя цена, которую мы вам заплатили. Будет ещё. Будет ещё.

Он «выключил» Свинцова и, вынув оружие, накинул на ствол глушитель. На жутковатом жаргоне профессионалов-чистильщиков это называлось — «принудительная вентиляция головного мозга». Они даже в протоколы такое умудрялись вписывать, за что Герасименко ругал их ругательски. Похоть человеческая к приумножению сущностей неистребима, усмехнулся Гурьев. Вот и слова — простого, ясного и короткого слова «убить» — мы всеми силами избегаем. Гасить. Актировать. Ставить к стенке. В штаб к Духонину. В запевалы. И мы до сих пор не знаем — приходит это в человека извне или сидит в каждом, ожидая своего часа, запускаясь, стартуя, как опухоль. Наверное, всё же внутри. У каждого — внутри. И гонятся за бесами — незачем. Над собой надо работать. Себя укреплять, строить. Химия, чёрт бы её побрал. Проклятая химия.

* * *

Кошёлкин убивался так, словно родную дочь потерял:

— Я ж его в первый список вставил. Я ж вставил, Яков Кириллович?!

— Вставил, дядь Лёш. Всё ты правильно сделал. Ну, не бывает так никогда — чтобы всё идеально, понимаешь? Не бывает.

— Надо было мне с вами. Надо, надо было. Что смотришь?! Сопляки, бракоделы!

— Я созвонился, завтра в школу корреспондент придёт, — тихо произнёс Гурьев. — Будет большая статья и некролог на первой полосе в «Сталиноморской правде». Слышишь, Денис? Про Татьяну — только правду. Прекрасная, нежная, отзывчивая, любила детей, а дети — её. Самая лучшая. Портрет в полстены, почётный караул. Пионерский салют. Понятно? Что и было — кровью смыло. Вот так, Денис.

Шульгин посмотрел на него, покачал головой:

— Бронепоезд.

Именно, подумал Гурьев, именно. Бронепоезд. Можно человека ржавым гвоздём оцарапать, он и умрёт через три дня от заражения крови. А можно так красиво расшлёпать, что триста тридцать лет и три года его доблестной смертью поколения героев будут вдохновляться на подвиги. И для каждого дела свой инструмент надобен. И я надобен. И вы все.

— Так и есть, — он спокойно кивнул. — А что — для тебя это новость?

Бронепоезд, подумал Кошёлкин, поднимая на Гурьева взгляд. Это точно — бронепоезд. Это правильно. Так и надо. Раз есть смерть — пусть тоже работает, тварь. А то — зажралась вон, сволочь, в последнее время. Пускай послужит. Пускай. И опустил в ладони лицо, проговорил глухо:

— Эх, сынки… Сынки.

Сталиноморск. 19 сентября 1940

Татьяну хоронили всем городом, — в школе отменили занятия, дети пришли — все. Гроб на лафете, флотский оркестр, рёв гудков… Городецкий прислал телеграмму — начальник телеграфа сам прибежал, аж руки трясутся: правительственная, Молотов подписал, Калинин. На кладбище гроб внесли на руках. Гурьев не брался — слишком высокий, мешал бы только. В могилу опускали вчетвером — он, Шульгин, Шугаев, Востряков. Даша держала, прижав обеими руками к груди, Близнецов. Речи Гурьев говорить запретил: дела и память — это главное, а болтать — не надо. Не надо. Детей не собралась родить — не вина это, а беда. Просто беда. А память — а память всё-таки будет. Винтовочный залп раскатисто ахнул, вскинув небо над головами людей — выше, ещё выше.

— Она никого не успела по-настоящему полюбить, — прошептала Даша, отдавая Гурьеву Близнецов. — Поэтому всё так случилось. А я должна, обязательно должна!

Он ничего не ответил — кивнул, только подумал: ты всё успеешь, дивушко, всё успеешь. Я позабочусь.

На тризне в школе Гурьев сел рядом с Широковым, налил водки ему и себе, и, когда выпили, сказал — тихо и жёстко:

— Напрасно ты её не любил, Василий. Напрасно. Может, вины твоей в том и нет, а — напрасно. Если бы ты её любил — всё бы было иначе. Понимаешь?

— Понимаю, Яков Кириллович, — Широков сжался, покачал головой. — Вы… Я понимаю, у Вас тут дела государственной важности. Но Вы… на всё время нашли… И на нас нашли. Как же так? Вы, вообще-то, кто?

— Наставник, — ответил Гурьев. — Наставник — имя моё и служба моя. Здесь и сейчас.

Сталиноморск. Сентябрь 1940

День выдался на редкость холодный — шторм, дождь — не дождь, муть какая-то в воздухе, водяная взвесь, как будто декабрь, а не разгар бабьего лета. Неделю назад, когда хоронили Татьяну, погода была такой, что мысли о чём-нибудь нехорошем просто не помещались в голове. А сейчас… У самого дома Близнецы вдруг сильно завибрировали в руке — очень коротко, но всё же. Очень странно. Ещё страннее выглядела Нина Петровна, почему-то ожидающая снаружи. Что-то случилось, — почему она на меня так смотрит, подумал Гурьев, изображая на лице радость встречи с глубоко симпатичным ему человеком.

— Яков Кириллович, — заговорила Макарова торопливо, взволнованно, едва он успел распахнуть калитку, — к Вам тут какой-то… человек приходил. Очень… скользкий какой-то. Всё рвался Вас в доме подождать, но я не пустила. Какой-то он уж слишком настырный был… Извините, если я что-то не так сделала. Вы ведь говорили, чтобы никого посторонних без Вашего ведома не впускать?

Я не жду гостей, подумал Гурьев. И никто из скользких знакомцев не может, не должен здесь появиться. Если только… На свет примчался. На свет. И на боль. Мотылёк ночной.

— Конечно. А почему Вы засомневались вдруг?

— Он… записку показал. От Вас.

— Да? — удивился Гурьев. — А записочку-то он отдал? Или только в своих руках показывал?

— Потому и не пустила, — поджала губы Нина Петровна. — Вы ведь не писали никаких записок, Яков Кириллович? Если бы что срочное, то — позвонили бы, наверное?

— Нина Петровна, Вы — просто чудо, — проникновенно сказал Гурьев. — Совершенно правильно всё Вы сделали. Совершенно. Разумеется, никаких записок я никому не раздавал и не собираюсь. Для того я и существует голосовая телефонная связь. А как он выглядел?